Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?

Л.Н.Толстой

Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас
или нам у крестьянских ребят?

Лев Николаевич Толстой – в «Пегасике»? Великий писатель, которого мы представляем себе не иначе, как бородатым старцем, публикуется в «журнале детского творчества»? На то есть достаточные причины. Сто с лишним лет назад педагоги, люди искусства, а с ними и «широкая общественность» начали воспринимать детское творчество как ценное явление художественной культуры. Но это было творчество изобразительное, которое и по сей день остаётся приоритетной областью, где наиболее эффектно проявляется детская художественная одарённость. А между тем, насколько нам известно, первое признание дети получили в области творчества литературного, а первым их ценителем был граф Толстой. Первым и, наверное, самым восторженным. Шутка ли – Лев Николаевич убеждён, что ни Гёте, ни он сам, и никакой другой русский писатель не достигает художественности детских сочинений! Можно по-разному относиться к этим оценкам Толстого и к его философии изначального совершенства ребёнка, но детские тексты, которые он приводит и разбирает, в самом деле поразительны, а комментарий Толстого помогает нам увидеть те оттенки художественности и те черты индивидуальности 11-летних авторов, которые мы сами могли бы проглядеть. Статья Толстого (которую мы печатаем с сокращениями) учит нас читать художественный текст вообще и детский художественный текст в частности, а обильное цитирование Федьки и Сёмки оправдывает её размещение под знаком Пегасика.

***

...Главное искусство учителя при изучении язы­ка и главное упражнение с этою целью в руковод­стве детей к сочинениям состоит в задавании тем, и не столько в задавании, сколько в предоставлении большего выбора, в указании размера сочинения, в показании первоначальных приемов. Многие умные и талантливые ученики писали пустяки, писали: "пожар загорелся, стали таскать, а я вы­шел на улицу", – и ничего не выходило, несмотря на то, что сюжет сочинения был богатый и что описываемое оставило глубокое впечатление на ребёнке. Они не понимали главного: зачем писать и что хорошего в том, чтоб написать? Не понимали искусства – красоты выражения жизни в слове и увлекательности этого искусства. Я... пробовал много различных приёмов задавания сочинений... Вот как я нечаянно попал на настоящий приём.

Давно уже чтение сборника пословиц Снегирёва составляет для меня одно из любимых – не заня­тий, но наслаждений. На каждую пословицу мне представляются лица из народа и их столкновения в смысле пословицы. В числе неосуществимых мечтаний мне всегда представлялся ряд не то по­вестей, не то картин, написанных на пословицы. Один раз, прошлою зимой, я зачитался после обеда книгой Снегирёва и с книгой же пришёл в школу. Был класс русского языка.

- Ну-ка, напишите кто на пословицу, – сказал я. Лучшие ученики – Федька, Сёмка и другие на­вострили уши.

- Кто на пословицу, что такое? скажите нам? – посыпались вопросы.

Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаз колет.

- Вот, вообрази себе, – сказал я, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом, за своё добро, его попрекать стал, – и выйдет к тому, что "ложкой кормит, стеблем глаз колет".

- Да её как напишешь? – сказал Федька, и все другие, навострившие было уши, вдруг отшатну­лись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои, прежде начатые, работы.

- Ты сам напиши, – сказал мне кто-то.

Все были заняты делом; я взял перо и черниль­ницу и стал писать.

- Ну, – сказал я, – кто лучше напишет, – и я с вами.

Я ... написал первую страницу. Всякий не­предубеждённый человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту пер­вую, писанную мною, и следующие страницы по­вести, писанные самими учениками, отличит эту страницу от других, как муху в молоке: так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить ещё, что в первоначальном виде она была ещё уродливее и много исправлена благодаря указанию учеников.

Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись со мной глазами, улы­баясь, подмигивал и говорил: "Пиши, пиши, я те задам". Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив своё сочинение хуже и скорее обыкновенного, он влез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продол­жать; другие подошли к нам, и я прочёл им вслух написанное. Им не понравилось, никто не похва­лил. Мне было совестно, и, чтоб успокоить своё литературное самолюбие, я стал рассказывать им

свой план последующего. По мере того как я рас­сказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун; кто говорил: нет, не надо, – он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадёт; нет, это будет не к пословице и т.п., говорили они.

...Все почти принимали участие в сочинитель­стве; но, с самого начала, в особенности резко выделились положительный Сёмка резкой ху­дожественностью описания и Федька верностью поэтических представлений и в особенности пылко­стью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени не случайны и определённы, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требова­ния правильности постройки и верности отноше­ния мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своём добром деле, – они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко ста­рика, а потом хлеба жалко стало. Федька отвечал, что это будет нескладно: кон с первого начала бабы не послушался и после уже не покорится. – Да какой он, по-твоему, человек? – спросил я. "Он как дядя Тимофей, – сказал Федька, улыбаясь, – так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчёлы у него есть". – Добрый, но упрямый? – сказал я. "Да, – сказал Федька, – уж он не станет бабы слушать". С того места, как старика внесли в избу, началась одушевлённая работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении в особенности отличался Сёмка: подробности самые верные сыпались одна за другою. Единственный упрёк, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подо­ждать и не забывать сказанного. Сёмка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замёрзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в ко­торые они превратились, когда баба бросила их в печку; Федька, напротив, видел только те подроб­ности, которые вызывали в нём то чувство, с кото­рым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство со­жаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шёл!" (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головою.) Он видел из лоскутьев собранную ши­нелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика; он придумал бабу, которая ворчли­во, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: тише, матушка, у меня тут раны. Сёмке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собою; Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.

Он забегал вперёд, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадёт ночью, как потом будет в поле учить грамоте мальчика, так что я дол­жен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; чёрные, худенькие ручонки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: написал, написал? – всё спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному, и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, то есть художественно запечатлевать словом образы чувства. Он не позволял, например, перестанавливать слов, скажет 4У меня на ногах раны, то уж не позволяет сказать "У меня раны на ногах". ...Главное свойство во всяком искусстве чувство меры – было развито в нём необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказы­ваемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспоти­чески и с правом на этот деспотизм, распоряжался постройкою повести, что скоро мальчики ушли домой и остался только он с Сёмкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде.

...Я чувствовал, что с этого дня для него рас­крылся новый мир наслаждений и страданий – мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет права видеть, – зарожде­ние таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радостно мне было пото­му, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский камень, которого я тщетно искал два года, искусство учить выражению мыс­лей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоот­ветственный среде, в которой жили ученики...

Это была не случайность, но сознательное твор­чество. Я прошу читателя прочесть первую главу повести и заметить то богатство рассыпанных в ней черт истинного творческого таланта; напри­мер, черта, что баба со злобой жалуется куму на мужа, и, несмотря на то, эта баба, к которой автор имеет явное несочувствие, плачет, когда кум на­поминает ей о разорении дома. Для сочинителя, пишущего одним умом и воспоминанием, сварли­вая баба представляет только противуположность мужика: она, из одного желания досадить мужу, должна бы была приглашать кума; но у Федьки художественное чувство захватывает и бабу, – и она тоже плачет, боится и страдает, она, в его глазах, не виновата. Вслед за тем побочная черта, что кум надел бабью шубёнку, я помню, до такой степени поразила меня, что я спросил: почему же именно бабью шубёнку? Никто из нас не наводил Федьку на мысль о том, чтобы сказать, что кум надел на себя шубу. Он сказал: итак, похоже. Когда спросил: можно ли было сказать, что он надел мужскую шубу? – он сказал: кнет, лучше бабью. И в самом деле, черта эта необыкновенна. Сразу не догадаешься, почему именно бабью шубёнку, – а вместе с тем чувствуешь, что это превосходно и что иначе быть не может. Каждое художественное слово, принадлежит ли оно Гёте или Федьке, тем-то и отличается от нехудожественного, что вызывает бесчисленное множество мыслей, представлений и объяснений. Кум, в бабьей шубёнке, невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком, каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубёнка, валявшаяся на лавке и первая, попавшаяся ему под руку, представляет вам ещё и весь зимний и вечерний быт мужика...

Чувство меры было в нём так сильно, как ни у одного из известных мне писателей, – то самое чувство меры, которое огромным трудом и изуче­нием приобретают редкие художники, – во всей его первобытной силе жило в его неиспорченной детской душе.

Я оставил урок, потому что был слишком взвол­нован.

...Мне смутно казалось, что я преступно подсмот­рел в стеклянный улей работу пчёл, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чи­стую, первобытную душу крестьянского ребёнка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ло­маться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного воображения, и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде его.

...На другой день я ещё не верил тому, что ис­пытал вчера. Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте. Мне казалось столь стран­ным и оскорбительным, что я, автор "Детства", заслуживший некоторый успех и признание ху­дожественного таланта от русской образованной публики, что я, в деле художества, не только не могу указать или помочь одиннадцатилетнему Сёмке и Федьке, а что едва-едва, – и то только в счастливую минуту раздражения, – в состоянии следить за ними и понимать их. Мне это казалось так странным, что я не верил тому, что было вчера.

На другой день вечером мы принялись за про­должение повести. Когда я спросил у Федьки, обдумал ли он продолжение и как? – он, не отвечая, замахал руками и сказал только: "уж знаю, знаю! Кто писать будет?" Мы стали продолжать, и опять со стороны ребят то же чувство художественной правды, меры и увлечения.

В половине урока я был принуждён оставить их. Они продолжали без меня и написали две стра­ницы так же хорошо, прочувствованно и верно, как и первые. ...На третий день было то же самое. Во время этих уроков часто приставали другие мальчики и, зная тон и содержание повести, часто подсказывали и прибавляли свои верные черты... Не могло уж быть сомнения и мысли, что успех этот есть дело случая: нам, очевидно, удалось по­пасть на тот приём, который был естественнее и возбудительное всех прежних. ...

Летом у нас не учатся, не учились и не будут учиться. Причине, почему учение летом невозможно в нашей школе, мы посвятим отдельную статью. Одну часть лета Федька и другие мальчики жили со мною. Накупавшись, наигравшись, они вздумали позаняться. Я предложил им писать сочинение и рассказал несколько тем. Я рассказал весьма занимательную историю воровства денег, историю одного убийства, историю чудесного об­ращения молокана в православие и ещё, в форме автобиографии, предложил написать историю мальчика, у которого бедного и распутного отца от­дали в солдаты и к которому отец возвращается из солдатства исправленным и хорошим человеком. Я сказал: 4Я бы написал так. Помню я, когда я был маленьким, что у меня были мать, отец и ещё какие-нибудь родные, и какие они были. Потом на­писал бы, как помню, что отец мой гулял, мать всё плакала, и он её бил; потом, как отдали его в сол­даты, как она выла, как мы ещё хуже жить стали, как отец пришёл назад, и я будто бы его не узнал, а он спрашивает, жива ли там Матрена, – это про свою жену, – и как потом обрадовались и хорошо стали житья. Вот всё, что я сказал сначала. Федь­ке чрезвычайно понравилась эта тема. Он сейчас же схватил перо, бумагу и стал писать. Во время писания я навёл его только на мысль о сестре и на мысль о смерти матери. Остальное всё он писал сам и даже не показывал мне, кроме первой главы, до тех пор, пока всё было кончено. Когда он показал мне 1-ю главу и я начал её читать, я чувствовал, что он находится в сильном волнении и, сдерживая дыхание, смотрит то на рукопись, следя за моим чтением, то на моё лицо, желая угадать на нём вы­ражение одобрения или неодобрения. Когда я ему сказал, что это очень хорошо, – он весь вспыхнул, но ничего не сказал мне и раздражённо тихим шагом дошёл с тетрадью до столика, уложил её и медленно вышел на двор. На дворе он был бешено резв с ребятами в этот день и, когда глаза наши встречались, смотрел на меня такими благодарны­ми, ласковыми глазами. Через день он уже забыл о том, что написал. Я только придумал заглавие, разделил на главы и кое-где поправил ошибки, сделанные им только по неосмотрительности. Эта повесть в своём первоначальном виде печатается в книжке ("Ясная поляна" – ред.) под заглавием "Солдаткино житьё".

Я не говорю о первой главе, хотя и в ней есть свои неподражаемые красоты, и хотя беспечный Гордей в ней представляется чрезвычайно верно и живо, ,..глава эта несравненно слабее всех по­следующих. И виноват в этом один я, который не мог удержаться при писании этой главы, не мог удержаться, чтобы не подсказывать ему и не рассказывать, как бы написал я. Ежели есть некоторая пошлость приёма при вступлении, в описании лиц и жилища, то виноват в этом един­ственно я. Ежели бы я его оставил одного, то, я уверен, он описал бы то же самое во время действия незаметно, художественно, без принятой у нас и ставшей невозможной манеры описаний, логично расположенных: сначала описания действующих лиц, даже их биографий, потом описание мест­ности и среды, и потом уже начинается действие. И странное дело, – все эти описания, иногда на десятках страниц, меньше знакомят читателя с лицами, чем небрежно брошенная художественная черта во время уже начатого действия между вовсе неописанными лицами. Так в этой первой главе одно слово Гордея: "мне того и нужно", когда он, махнув рукой, примиряется с своею долей быть солдатом и только просит сходку не оставить его сына, – это слово более знакомит читателя с лицом, чем несколько раз повторенное и навязанное мною описание его одежды, фигуры и привычки ходить в кабак. Точно то же впечатление производит и слово старухи, всегда бранившей сына, когда она во время горя говорит с завистью невестке: "Будет тебе, Матрёна! Что же делать, – видно, так Богу угодно! Ведь ты ещё молода, может, Бог тебе при­ведёт и увидать. А мои какие лета... я все больна... того и гляди – умру".

Во второй главе ещё заметно моё влияние по­шлости и испорченности, но опять глубоко худо­жественные черты в описании картины смерти мальчика выкупают все дело. ,..Всего пять строк, и в этих-то пяти строках нарисована для читателя вся картина этой грустной ночи и картина, отра­жавшаяся в воображении б-7-летнего мальчика. 4В полночь мать что-то заплакала. Встала бабушка и говорит: что ты, Христос с тобою? Мать говорит: у меня сын помер. Бабушка зажгла огонь, обмыла мальчика, надела рубашку, подпоясала и положи­ла под святые. Когда рассвело...я Вам видится и самый мальчик, разбуженный знакомым плачем матери, спросонков из-под кафтана, где-нибудь на полатях, испуганными блестящими глазами сле­дящий за тем, что делается в избе; вам видится и эта изнурённая страдалица-солдатка, за день пред этим говорившая: "скоро ли эта кабала умрёт", раскаивающаяся и убитая мыслью о смерти этой кабалы до такой степени, что она только говорит: "у меня сын помер", не знает, что ей делать, и зо­вёт на помощь старуху; вам видится и эта усталая от страдания жизни старуха, сгорбленная, худая с костлявыми членами, которая привычными рабочими руками неторопливо, спокойно берётся за дело: зажигает лучину, приносит воды и обмы­вает мальчика, кладёт всё в своё место и обмытого, подпоясанного мальчика под святые. И видятся вам эти святые, вся эта ночь без сна до рассвета, как будто вы сами её пережили, как пережил её мальчик, глядевший из-под кафтана; со всеми под­робностями возникает эта ночь и остаётся в вашем воображении.

В 3-й главе уже меньше моего влияния. Вся лич­ность няньки принадлежит ему. Ещё в 1-й главе он одною чертой охарактеризовал отношения няньки к семейству: "она работала в свою долю на наряды, замуж собиралась. И одна эта черта рисует уже всю девку, не могущую принимать и действительно не принимающую участия в радостях и горестях семейства. У ней свой законный интерес, своя единственная цель, поставленная ей провидением, – будущее замужество, своя будущая семья. Наш брат сочинитель, в особенности такой, который желает поучать народ, представляя ему примеры нравственности, достойные подражания, непре­менно отнёсся бы к няньке с вопросом о её участии в общей нужде и горе семейства. Он сделал бы её или постыдным примером равнодушия, или образцом любви и самопожертвования, и была бы мысль, а не было бы живого лица – няньки. Только человек, глубоко изучивший и узнавший жизнь, мог бы понять, что для няньки вопрос о горе семейства в солдатстве отца есть законно второстепенный вопрос: у неё есть замужество. И это самое в про­стоте своей души видит художник, хотя и ребёнок. Ежели бы мы описали няньку самой трогательной, самоотверженной девицей, мы бы её вовсе не могли себе представить и не любили бы, как теперь её любим. Теперь же мне так мила и жива эта тол­стощёкая, румяная девочка, бегающая вечерком на хороводы в купленных на заработанные деньги котах и кумачном платке, любящая свою семью, хотя и тяготящаяся той бедностью и мрачностью, которая составляет такую противуположность её душевному настроению. Я чувствую, что она до­брая девочка, уже потому, что мать никогда на неё не жаловалась и не имела от неё горя. Я, напротив, чувствую, что она одна с своими заботами о наря­дах, отрывками напеваемых песен и рассказами о деревенских сплетнях, принесёнными с летней работы или с зимней улицы, в грустное время оди­ночества солдатки служила представительницей веселья, молодости и надежды. Недаром он гово­рит, что только и было радости, как няньку замуж отдавали; недаром с такой любовью и подробностью описывает веселье свадьбы; недаром после свадьбы заставляет мать сказать: 4теперь мы разорились до конца!". Видно, что, отдав няньку, они потеряли ту радость и веселье, которые она вносила в их дом. Всё это описание свадьбы необыкновенно хорошо.

...Так и видишь из-за этого сжатого и сильного описания 7-летнего мальчика, не выше стола, с умными и внимательными глазками, на которо­го никто не обращает внимания, но который всё помнит и замечает. Когда ему захотелось хлебца, например, он не сказал, что попросил у матери, а сказал, что нагнул мать. И это сказано не нечаянно, а сказано потому, что помнится ему отношение в то время роста его к матери и помнятся его, робкие при других и близкие один на один, отношения к матери. ...

О возвращении отца я более всего ему говорил, когда задавал тему повести. Мне нравилась эта сцена, и я сентиментально-пошло рассказал, но именно сцена эта ему тоже очень понравилась, и он просил меня: "ничего не говорите, я сам знаю, знаю", – говорил он мне и начал писать, и с этого же места дописал всю повесть в один присест. Мне очень интересно будет знать мнение других цени­телей, но я считаю долгом откровенно высказать своё мнение. Ничего подобного этим страницам я не встречал в русской литературе. Во всей этой встрече нет ни одного намёка на то, что это было трогательно, рассказано только, как было дело; но рассказано, изо всего, что было, именно только то, что необходимо для того, чтобы читатель понял положение всех лиц. Солдат в своём доме сказал только три слова. Сначала он ещё крепился и ска­зал: "Здравствуйте". Когда он начал забывать взя­тую на себя роль, он сказал: "Чтой-то у вас семьи только?" И всё было высказано словами: "Где ж моя матушка?" Какие всё простые и естественные слова, и никто из лиц не забыт! Мальчик был рад и поплакал даже; но он ребёнок, и потому он тут же, несмотря на то, что отец плакал, всё рассматривал у него сумочку и в карманах. Не забыта и нянька. Так и видишь эту румяную бабёнку, которая в ко­тах при народе застенчиво вошла в избу и, ничего не сказавши, поцеловала отца. Так и видишь расте­рявшегося и счастливого солдата, который подряд целуется со всеми, сам не зная с кем, и который, узнав, что молодая бабёнка его дочь, вновь подзы­вает её к себе и целует уже не просто как всякую молодую бабочку, а целует как дочь, которую он оставил когда-то, как будто не жалея.

Отец исправился. Сколько бы мы наговорили фальшивых и неловких фраз по этому случаю. ~ Федька просто рассказал, как нянька принесла вино, а он не стал пить. ...И видите – ежели он не стал пить в такую минуту, то он уж точно исправил­ся. Вы чувствуете, как совсем другие люди стали все члены семейства. "Отец мой помолился Богу и сел за стол. Я сел возле него рядом; нянька села на коннике, а мать стояла у стола и глядела на отца и говорит: вишь ты помолодел – у тебе бороды нет". Все засмеялись.

И только когда все ушли, начались настоящие семейные разговоры. Тут только открывается, что солдат разбогател и разбогател самым простым и естественным образом, точно так же, как богатеют почти все люди на свете, то есть чужие, казённые, общие деньги, вследствие счастливой случайности, остались у него. Некоторые из читателей повести замечали в ней, что подробность эта безнравствен­на и что понятие казны, как дойной коровы, надо искоренять, а не утверждать в народе. Для меня же черта эта, не говоря уже о её художественной правде, в особенности дорога. Ведь казенные день­ги всегда остаются, – отчего же и не остаться им когда-нибудь и у бездомного солдата Гордея! Во взгляде на честность народа и высшего класса ча­сто встречается совершенная противоположность. Требования народа в особенности серьёзны и строги в отношении честности в самых близких отноше­ниях, например, в отношении к семье, к деревне, к миру. В отношении к посторонним – с публикой, с государством, в особенности с иностранцем, с казною, для них смутно представляется приложи­мость общих правил честности. Мужик, который никогда не солжёт своему брату, перенесёт всевоз­можные лишения для своей семьи, который лиш­ней и незаслуженной копейки не возьмёт у своего односельца или соседа, тот же мужик обдерёт, как липку, иностранца или горожанина, на каждом слове солжёт дворянину или чиновнику; будь он солдатом – без малейшего угрызения совести зако­лет пленного француза и, попадись ему казённые деньги, сочтёт преступлением в отношении своей семьи не воспользоваться ими. В высшем классе бывает, напротив, совершенно противное. Наш брат скорее обманет жену, брата, купца, с которым десятки лет имеет дело, своих дворовых, крестьян, соседа, и тот же самый человек за границей снедаем постоянным страхом, как бы нечаянно не обмануть кого, и все просит указать ему – кому ещё нужно отдать деньги. ...

Возвращаюсь к повести. Кажущееся в первую минуту безнравственным появление взятых у казны денег, по нашему мнению, напротив, имеет самый милый, трогательный характер. ...автору нужно осчастливить своего героя; для счастья ему и достаточно было бы возвращения в семью, но надо было уничтожить бедность, столько лет тяготевшую над семьёю; откуда ж ему было взять богатство? Из безличной казны. Ежели дать богат­ство, то надо у кого-нибудь взять его, – законнее, разумнее нельзя было найти его.

В самой сцене объявления этих денег есть кро­шечная подробность, одно слово, которое всякий раз, когда я читаю, как будто вновь поражает меня. Оно освещает всю картину, обрисовывает все лица и их отношения и только одно слово, и слово, не­правильно употреблённое, синтаксически невер­ное, – это слово заторопилась. Учитель синтаксиса должен сказать, что это неправильно. Заторопи­лась требует дополнительного – заторопилась что сделать? должен спросить учитель. А тут просто сказано: – Мать взяла деньги и заторопилась, по­несла их хоронить – и это прелестно. Желал бы я сказать такое слово и желал бы, чтобы учителя, обучающие языку, сказали или написали такое предложение. ...

Опять чуть заметная, нисколько не поражаю­щая вас, но оставляющая глубокое впечатление подробность о том, как они легли спать: отец лёг с сыном, мать легла в ногах, и долго они не мог­ли наговориться. Как тепло прижался, я думаю, сын к груди отца и как чудно и отрадно было ему, засыпая и впросонках, всё слушать эти два голоса, из которых один так давно он не слышал. Казалось бы, всё кончено: отец возвратился, бед­ности нет уже. Но Федька не удовлетворился этим (слишком живо, видно, засели ему в воображение эти воображаемые люди), ему нужно ещё было живо вообразить себе картину изменившегося их житья, представить себе ясно, что теперь уж эта баба не одинокая, горемычная солдатка с малыми ребятами, а что есть в доме сильный мужчина, который снимет с усталых плеч жены всё бремя надавившего горя и бедности и самостоятельно, твёрдо и весело поведёт новую жизнь. ...

"Поутру мать встала, подошла к отцу и говорит: Гордей! вставай, нужно дров, топить печь" . Батя поднялся, обулся, надел шапку и говорит: топор есть? Мать говорит: есть шарбатый – пожалуй и не отрубит. Отец мой взял топор обеими руками крепко, подошёл к плахе, поставил её стоючи и ударил изо всех сил и расколол плаху; наколол дров и перетаскал в избу. Мать стала топить избу, истопила, и хорошо рассвело.

Но художнику и этого мало. Ему хочется по­казать вам и другую сторону их жизни, поэзию весёлой семейной жизни, и он рисует вам следую­щую картину: "Когда хорошо рассвело, отец мой говорит: Матрёна! Мать подошла и говорит: ну что? Отец говорит: я думаю корову купить, пять овчё­нок, две лошадки да избу, ведь развалилась... ну, изойдёт целковых полтораста на всё-то. Мать что-то задумалась, потом говорит: ну, а деньги-то мы все растрясём. Отец говорит: мы работать станем. Мать говорит: ну, ладно, купим, да вот что – где иструб-то взять? Отец говорит: у Кирюхи разве нет? Мать говорит: то-то и дело, что нет, Фоканычевы захватили. Отец подумал и говорит: ну, мы возьмём у Брянцева. Мать говорит: и у него навряд ли есть. Отец говорит: ну, как не быть – человек засечный. Мать говорит: как бы он не взял дорого; посмотри, какой он бестия. Отец говорит: я пойду, поднесу водочки и уговорюсь с ним; а ты испеки яичко в золе к обеду. Мать к обеду там кусочек сварила, заняла у своих. Потом отец взял вина и ушёл к Брянцеву, а мы остались и долго сидели. Мне стало скучно без отца. Я стал проситься у матери, чтоб она отпустила меня туда, куда отец ушёл. Мать говорит: ты заблудишься. Я стал плакать и хотел уйти, но меня мать побила, и я сел на печку и стал дюжей плакать. Потом вижу, вошёл отец в избу и говорит: что ты плачешь? Мать говорит: Федюшка хотел за тобой бечь, а я его побила. Отец подошёл ко мне и говорит: о чём ты плачешь? Я стал жа­ловаться на мать. Отец подошёл к матери и зачал её бить, так, нарочно, а сам приговаривает: не бей Федю! не бей Федю! Мать нарочно заплакала. А я сел отцу на колени и был рад. Потом отец сел за стол, посадил меня рядом с собой и закричал: давай нам, мать, с Федею обедать, – мы есть хотим! Вот мать подала нам говядины, мы стали есть. Пообе­дали, мать говорит: ну, что насчет иструба? Отец говорит: 50 рублей серебром. Мать говорит: это ещё ничего. Отец говорит: да, толковать нечего – иструб славный".

Кажется, как просто, как мало сказано, а вам представляется перспектива всей их семейной жиз­ни. Вы видите, что мальчик ещё ребёнок, который и поплачет, и через минуту будет рад; вы видите, что мальчик не умеет ценить любви матери и про­менял её на мужественного отца, рубившего плаху; вы видите, что мать знает, что это так должно быть, и не ревнует; вы видите этого чудесного Гордея, у которого счастие переполняет сердце. Вами заме­чено, что они ели говядину, и эта прелестная коме­дия, которую они все играют, и все знают, что это комедия, но играют от избытка счастия. "Не бей Федю, не бей Федю", – говорит отец, замахиваясь на неё. И привычная к непритворным слезам, мать нарочно заплакала, счастливо улыбаясь на отца и на сына, и этот мальчик, который взлез к отцу на колени, был горд и рад, сам не зная чему, – горд и рад, может быть, тому, что они теперь счастливы.

"Потом отец сел за стол, посадил меня рядом с собой и закричал: давай нам, мать, с Федею обе­дать, – мы есть хотим".

Мы есть хотим, и рядом посадил. Какая любовь и счастливая гордость любви дышит в этих словах! Прелестнее, задушевнее этой последней сцены нет ничего во всей прелестной повести.

Но что же мы хотим сказать всем этим? Какое значение имеет эта повесть в педагогическом от­ношении, написанная одним, может быть, ис­ключительным мальчиком? Нам скажут: 4Вы, учитель, может быть, помогали, незаметно для себя, составлению этих и других повестей, и най­ти границы того, что принадлежит вам, и того, что самобытно, слишком трудно. Нам скажут: "Положим, повесть хороша, но это один только из родов литературы". Нам скажут: "Федька и другие мальчики, сочинения которых вы печатали, суть счастливое исключение". Нам скажут: "Вы сами писатель, вы незаметно для себя помогали учени­кам такими путями, которые нельзя предписывать другим учителям – не писателям, как правило". Нам скажут: "Из всего этого вывести общего правила или теории невозможно. Отчасти интересное явление и больше ничего".

Постараюсь передать мои выводы так, чтобы они отвечали на все эти, предполагаемые мною, возражения.

Чувства правды, красоты и добра независимы от степени развития.

...Здоровый ребёнок родится на свет, вполне удо­влетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе... Во всех веках и у всех людей ребёнок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным, – есть великое слово, ска­занное Руссо, и слово это, как камень, останется твёрдым и истинным. ...Но каждый час в жизни, каждая минута времени увеличивают простран­ства, количества и время тех отношений, которые во время его рождения находились в совершенной гармонии, и каждый шаг и каждый час грозит на­рушением этой гармонии, и каждый последующий шаг и каждый последующий час грозит новым нарушением и не даёт надежды восстановления нарушенной гармонии.

Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармо­нии, и развитие ребёнка, которое независимо идёт по неизменным законам, принимают за цель. Раз­витие ошибочно принимается за цель потому, что с воспитателями случается то, что бывает с плохими ваятелями.

Вместо того чтобы стараться остановить местное преувеличенное развитие или остановить общее развитие, чтобы подождать новой случайности, которая уничтожит происшедшую неправиль­ность, как плохой скульптор, вместо того чтобы соскоблить лишнее, налепливает всё больше и больше, – так и воспитатели как будто об одном только стараются, как бы не прекратился процесс развития, и если думают о гармонии, то всегда стараются достигнуть её, приближаясь к неизвест­ному для нас первообразу в будущем, удаляясь от первообраза в настоящем и прошедшем. Как бы ни неправильно было развитие ребёнка, всегда ещё остаются в нём первобытные черты гармонии. Ещё умеряя, по крайней мере, не содействуя развитию, можно надеяться получить хоть некоторое при­ближение к правильности и гармонии. Но мы так уверены в себе, так мечтательно преданы ложному идеалу взрослого совершенства, так нетерпеливы мы к близким нам неправильностям и так твёрдо уверены в своей силе исправить их, так мало умеем понимать и ценить первобытную красоту ребёнка, что мы скорей, как можно скорей, раздуваем, за­лепляем кидающиеся нам в глаза неправильности, исправляем, воспитываем ребёнка. То одну сторону надо сравнять с другой, то другую надо сравнять с первой. Ребёнка развивают дальше и дальше, и всё дальше и дальше удаляются от бывшего и уничтоженного первообраза, и всё невозможнее и невозможнее делается достижение воображаемого первообраза совершенства взрослого человека. ...

Учить и воспитывать ребёнка нельзя и бессмыс­ленно по той простой причине, что ребёнок стоит ближе меня, ближе каждого взрослого к тому идеалу гармонии, правды, красоты и добра, до которого я, в своей гордости, хочу возвести его. Сознание этого идеала лежит в нём сильнее, чем во мне. Ему от меня нужен только материал для того, чтобы пополняться гармонически и всесторонне. Как только я дал ему полную свободу, перестал учить его, он написал та­кое поэтическое произведение, которому подобного не было в русской литературе. И потому, по моему убеждению, нам нельзя учить писать и сочинять, в особенности поэтически сочинять, вообще детей и в особенности крестьянских. Всё, что мы можем сде­лать, это научить их, как браться за сочинительство.

Ежели то, что я делал для достижения этой цели, можно назвать приёмами, то приёмы эти были следующие:

  1. Предлагать самый большой и разнообразный выбор тем, не выдумывая их собственно для детей, но предлагать темы самые серьёзные и интересую­щие самого учителя.
  2. Давать читать детям детские сочинения, и только детские сочинения предлагать за образцы, ибо детские сочинения всегда справедливее, из­ящнее и нравственнее сочинений взрослых.
  3. (Особенно важно.) Никогда во время рас­сматривания детских сочинений не делать уче­никам замечаний ни об опрятности тетрадей, ни о каллиграфии, ни об орфографии, ни, главное, о постройке предложений и о логике.
  4. Так как в сочинительстве трудность заклю­чается не в объёме или содержании, а в художе­ственности темы, то постепенность тем должна заключаться не в объёме, не в содержании, не в языке, а в механизме дела, состоящем в том, чтобы, во-первых, из большого числа представляющихся мыслей и образов выбрать одну; во-вторых, вы­брать для неё слова и облечь её; в-третьих, запом­нить её и отыскать для неё место; в-четвертых, в том, чтобы, помня написанное, не повторяться, ничего не пропускать и уметь соединять после­дующее с предыдущим; в-пятых, наконец, в том, чтобы в одно время, думая и записывая, одно не мешало другому. С этою целью я делал следующее: некоторые из этих сторон труда я первое время брал на себя, постепенно передавая их все на их заботу. Сначала я выбирал за них из представлявшихся мыслей и образов те, которые казались мне луч­ше, и запоминал и указывал место и справлялся с написанным, удерживая их от повторений, и сам писал, предоставляя им только облекать образы и мысли в слова; потом я дал им самим и выбирать, потом и справляться.

 

 
Раздел: 
Искусство в школе: 
2015
№3.
С. ***

Оставить комментарий

Image CAPTCHA
Enter the characters shown in the image.